Силуэты русских писателей
Дети у Чехова
Юлий Исаевич Айхенвальд (1872-1928) – русский философ, литературный критик, переводчик. Известность приобрел, печатая критические фельетоны в «Русских ведомостях», «Речи», «Русской мысли» и других кадетских изданиях. Революцию 1917 года не принял, считал ее силой, разрушившей идеалы кадетской интеллигенции. В 1922 за статью о расстреле поэта Николая Гумилева был арестован и вскоре выслан из Советской России на «философском пароходе». В Берлине читал курс «Философские мотивы русской литературы» и писал статьи для эмигрантской газеты «Руль», участвовал в литературном кружке русских писателей. Его блестящие эссе о русских классиках были объединены в сборнике под общим названием «Силуэты русских писателей». Сборник был впервые выпущен в начале XX века, но для любителей литературы ценность «Силуэтов» нисколько не уменьшилась. Предлагаем вниманию читателей очерк, посвященный творчеству А. П. Чехова.
Одной из характерных особенностей Чехова является то, что его, писателя тонкой психологии, писателя рефлексии, очень интересовало и сознание элементарное: его тешила эта замечательная игра, когда сложное отражается в простом. Он даже нарисовал мир с точки зрения Каштанки, – мир, где все человечество делится на «две очень неравные части: на хозяев и на заказчиков», где двери театра, у которых снуют лошади, но не видно собак, «как рты, глотают людей», где раздается «ненавистная музыка». <…>
Тонкими чертами написал Чехов и элементарные души детей. <…> Есть нечто прекрасное и трогательное в этой группе: Чехов и ребенок. Глаза, уже оскорбленные и утомленные жизнью, светящиеся вечерним светом юмора и печали, – и глаза, на жизненное утро только что раскрывшееся, всему удивленные и доверчивые. И Чехов ласково и любовно берет за руку — это удивляющееся дитя, Егорушку или Гришу, и вместе с ним идет по жизни, странствует по ее знойной степи. <…> У Чехова мы наблюдаем не только ребенка таким, как он кажется нам, но и самих себя, как мы кажемся ребенку.
Мы уже забыли, какой вид имели для нас люди и вещи на заре нашего сознания, – Чехов удивительно об этом напомнил. <…> Оказывается, что мама была похожа на куклу, а кошка была бы похожа на папину шубу, если бы только у шубы были глаза и хвост. В «пространстве, где обедают и пьют чай», стоял когда-то наш стул на высоких ножках и висели часы, «существующие для того только, чтобы махать маятником и звонить». А вот и комната, «куда не пускают и где мелькает папа – личность в высшей степени загадочная! Няня и мама понятны: они одевают, кормят и укладывают спать, но для чего существует папа – неизвестно». <…> Так Чехов наклоняется к ребенку и с улыбкой следит за тем, как смотрится в его глаза недавняя знакомка-жизнь. Весь мир обращается в сплошную детскую. К нему прилагают специальное крошечное мерило, и он входит в ребяческое сознание очень суженный, упрощенный, но зато весь интересный и новый. <…>
Это первое, это начало пленительно. Когда художник извлекает его из-под обильного слоя накопленных за жизнь впечатлений, тогда новым светом загорается все поблекшее, и перед нами встает очаровательный детский образ. Их много у Чехова, и можно было бы составить особую хрестоматию из его страниц, на которых являются дети. <…> Они выступают у него не приторные, не подслащенные, – они так естественны в наивности своего разговора, в этой смене интересов, блещущей неожиданными вопросами и переходами. <…> Эти маленькие существа образуют свое отдельное царство, они живут как бы в особой нравственной части света. Мы на них уже непохожи, и многого в нас они не понимают. Мы над ними возвысились своею опытной душой, своим взрослым умом, и оттого наше отношение к ним подернуто дымкой юмора. Вполне серьезно, торжественно и объективно их нельзя рисовать. Однако, населяя особую детскую и превращая в нее всю окружающую среду, они в то же время – и мы сами; они – наше прошлое, и в них же растет наше будущее. Мы были ими, и они станут нами. Оттого и производит такое своеобразное впечатление зрелище детей, эта республика, или, вернее, анархия лилипутов; они одновременно и близки нам, и далеки от нас, – именно эта игра на близком и далеком, на сходном и чуждом, и создает забавные и чарующие эффекты детской. <…>
Наши дети, «кудрявые дети», это – мы. Нельзя этого не сознавать тому, кто их любит. «Я любил эту девочку безумно», – говорит о себе герой чеховского рассказа. «В ней я видел продолжение своей жизни, и мне не то чтобы казалось, а я чувствовал, почти веровал, что когда, наконец, я сброшу с себя длинное, костлявое, бородатое тело, то буду жить в этих голубых глазках, в белокурых шелковых волосиках и в этих пухлых розовых ручонках, которые так любовно гладят меня по лицу и обнимают мою шею». И образы детей веют кругом нас. <…> «Если нет в доме матери, сестры или детей, то как-то жутко в зимние вечера, и кажутся они необыкновенно длинными и тихими». И разве можно наказать Сережу, когда он касается своей щекой волос отца, и на душе у последнего «становится тепло и мягко, так мягко, как будто не одни руки, а вся, душа его лежала на бархате Сережиной куртки»? Отец заглядывает в большие темные глаза мальчика, и ему кажется, что из них глядят «и мать, и жена, и все, что он любил когда-либо». Когда плачет дитя и нежно умоляет: «Дорогой папа, вернемся к дяде! Там елка! Там Степа и Коля», – то человек, мыкающийся по жизни, мужским плачем вторит своей плачущей девочке и убеждает ее: «Дружочек мой, что же я могу сделать! Пойми меня! Ну, пойми!» И среди воя непогоды все это звучит «сладкой, человеческой музыкой».
Так миниатюрные размеры человеческого, представляемые детьми, умиляющее и тепло действуют на всякого, кто смотрит на них с высоты своего взрослого роста, своей жизни, обманувшей и обидевшей. И вовсе не надо обладать безграничным добродушием трогательной и милой «душечки» Ольги Семеновны, чтобы вместе с нею восхищаться ее приемышем Сашей, с ясными голубыми глазами и с ямочками на полных щеках. Едва он вошел во двор, как побежал за кошкой, и тотчас же послышался его веселый, радостный смех. <…> А ночью Саша спит крепко и изредка говорит в бреду: «Я тебе! Пошел вон! Не дерись!» <…>
У человеческих миниатюр нет еще наших волнений и чувств, но скоро они проснутся. О чем мечтает мальчик? «Был прелестный летний вечер. Я ходил по аллее и думал о вишневом варенье». Но в этом же возрасте думается и о другом. Перед мальчиком в церкви, на страстной неделе, стоит роскошно одетая красивая дама в шляпке с белым пером. «Чем она грешна?» – думаю я, благоговейно посматривая на ее кроткое, красивое лицо. «Боже, прости ей грехи! Пошли ей счастье!» На следующий день вчерашняя дама кажется еще более прекрасной. «Я любуюсь ею и думаю, что когда я вырасту большой, то непременное женюсь на такой женщине, но вспомнив, что жениться стыдно, я перестаю об этом думать и иду на клирос, где дьячок уже читает часы». Смутное предчувствие любви овладевает детским сердцем; совершается таинственное пробуждение силы и страсти. <…>
Чеховский ребенок доверчив к миру. Девочка Саша из «Мужиков» знает, что «в церкви Бог живет» и, значит, все обстоит благополучно. «Ночью Бог ходит по церкви, и с Ним Пресвятая Богородица и Николай-угодничек – туп, туп, туп... А сторожу страшно, страшно!» Когда будет светопреставление, и все церкви унесутся на небо с колоколами, «добрые пойдут в рай, а сердитые будут гореть в огне вечно и неугасимо». И «моей маме и тоже Марье Бог скажет: вы никого не обижали и за это идите направо, в рай; а Кирьяку и бабке скажет: а вы идите налево, в огонь. И кто скоромное ел, того тоже в огонь». Так это все просто, понятно и справедливо. Что же другого и может представлять собою наш мир в широко раскрытых глазах Саши и Мотьки, которые, не мигая, глядят на небо и видят там «ангелочков, летающих и крылышками – мельк, мельк, мельк, будто комарики»? Саша и Мотька верят жизни и не сомневаются, что после светопреставления бабка будет гореть – та самая злая бабка, которая сейчас же после религиозной беседы девочек схватила их «пальцами, сухими и твердыми, как рогульки» и стала сечь за неубереженный от гусей огород.
<…> На страстной неделе мальчик идет к исповеди. Он видит по дороге, как два уличных мальчика повисают на пролетке извозчика. «Я хочу присоединиться к ним, – рассказывает он, – но вспоминаю про исповедь, и мальчишки начинают казаться мне величайшими грешниками. На страшном суде их спросят: зачем вы шалили и обманывали бедного извозчика? – думаю я. Они начнут оправдываться, но нечистые духи схватят их и потащат в огонь вечный. Но если они будут слушаться родителей и подавать нищим по копейке или бублику, то Бог сжалится над ними и пустит их в рай».
Бог пустит детей в рай не за копейки или бублики, а за то, что душа ребенка, несмотря на свои наивные помыслы, своею чуткостью поднимается на самые высоты религиозного настроения. <…> Ужинать в этот вечер нельзя, и, хотя мальчик, закрывши глаза, мечтает о том, «как хорошо было бы претерпеть мучения от какого-нибудь Ирода или Диоскора, жить в пустыне и, подобно старцу Серафиму, кормить медведей, жить в келии и питаться одной просфорой, раздать имущество бедным, идти в Киев», – все же мучительно слышать, как в столовой накрывают на стол: «я согласен терпеть всякие мучения, жить в пустыне без матери, кормить медведей из собственных рук, но только сна-чала съесть хотя бы один пирожок с капустой!»
А на следующее утро ребенок просыпается «с душой ясной и чистой, как хороший весенний день». <…>
С невыразимой печалью описывает Чехов то горькое недоумение, какое испытывает ребенок при столкновении с пошлостью и жестокостью взрослых людей, с трагизмом судьбы. <…> Во что они обращаются, как их пугают, как обижают! «Неотразимо пошлое влияние гнетет детей, и искра Божья гаснет в них, и они становятся такими же жалкими, похожими друг на друга мертвецами, как их отцы и матери». <…>
Жизнь виновата перед детьми. Она туманит эти чистые кристаллы. Отчаяние и ужас проникают в потревоженные души, и они меркнут, и уже никогда не загорятся прежние огоньки. <…> Житейская пошлость не щадит детей. Тот самый Гриша, которого мы видели в четырехугольном мире детской, получает от своей няни водку. Его тезка недоумевает, почему это «кухарка женится» и почему это на нее и на ее жалованье вдруг приобрел несправедливые права какой-то большой рыжий мужик; чтобы утешить обиженную кухарку, Гриша приносит ей из кладовой самое большое яблоко. Но чем утешит он самого себя, когда встретит первую жизненную обиду? Ведь неутешен был восьмилетний Алеша, стройный, выхоленный мальчик в бархатной куртке, когда взрослый человек не сдержал своего «честного слова» и безжалостно выдал заветную, прекрасную тайну мальчика. И как прекрасен был сам этот мальчик, который однажды на вопрос о здоровье мамы ответил: «Как вам сказать? – и пожал плечами. – Ведь мама, в сущности, никогда не бывает здорова. Она ведь женщина, а у женщин, Николай Ильич, всегда что-нибудь болит». Рассказ о нем, богатый тончайшими и прелестными штрихами детской психологии, носит ироническое заглавие «Житейская мелочь». Да, это мелочь для петербургского домовладельца Беляева, часто бывающего на скачках, розового, упитанного молодого человека, – для него, «большого и серьезного», это мелочь – обмануть ребенка. Но Алеша, не знающий, зачем это мама не позовет к себе жить папу, «добрейшего человека», и спрашивающий Беляева: «послушайте, правда, что мы несчастные?», – Алеша, дрожа всем своим худеньким телом, с ужасом рассказывает сестре Соне, как его обманули. «Он дрожал, заикался, плакал; это он первый раз в жизни лицом к лицу так грубо столкнулся с ложью; ранее же он не знал, что на этом свете, кроме сладких груш, пирожков и дорогих часов, существует еще и многое другое, чему нет названия на детском языке».
Дети рано узнают это «многое другое». В одно страшное утро Вася, собираясь в школу, не находит своего пальто: его пропил отец. «Вася в ужасе. Его пальто, прекрасное пальто, сшитое из суконного платья покойной матери, пальто на прекрасной коленкоровой подкладке, пропито в кабаке! <…> Вася охотно бы заплакал, но плакать нельзя. Если отец, у которого болит голова, услышит плач, то закричит, затопает ногами и начнет драться, а с похмелья дерется он ужасно. Бабушка вступится за Васю, а отец ударит и бабушку...» <…> Момент виноватого отца нередко встречается у Чехова. Они, эти люди «не в духе», эти «необыкновенные», они мучат своих детей, и семилетний Федя с бледным, болезненным лицом, от нелепых окриков своего отца часто за обедом перестает есть и опускает глаза, наполняющиеся слезами. <…> Или вот гимназистик, тоже бледный (как много бледных детей!), пьет утренний чай, а против него стоит отец и говорит своим мерным, ровным голосом: «Ты умеешь есть, умей же и работать. Ты вот сейчас глотнул, но не подумал, вероятно, что этот глоток стоит денег, а деньги добываются трудом. Ты ешь и думай...» <…>
Но все это – преходящие горести, сравнительно мелкие уколы жизни. Все это – ничтожные капли в том море детского страдания, которое разливается по свету. <…> Или вспомните тринадцатилетнюю убийцу, девочку Варю, которая укачивает неспящего ребенка, а самой ей так «спать хочется». Или этот несчастный, трижды несчастный Ванька Жуков, со своим письмом к дедушке. <…> Все человеческое в каждом из нас вместе с Ванькой взывает к милому дедушке – приезжай. Но дедушка не приедет. <…> Дедушка не приедет, и в детском сердце застынет недетское горе, никем не услышанное, никем не облегченное, и на всю жизнь – вероятно, на жизнь короткую – останется глубокая обида и боль, боль...
Ребенка сживают со свету. Ванька Жуков так мало занимает места на этом свете, и все-таки его сживают, и «нету никакой его возможности», и он «помрет». Еще меньше места занимает ребенок безответной, кроткой Липы («В овраге»). «Это был маленький ребеночек, тощенький, жалкенький, и было странно, что он кричит, смотрит и что его считают человеком и даже, называют Никифором. Он лежал в люльке, а Липа отходила к двери и говорила, кланяясь: «Здравствуйте, Никифор Анисимыч!» Кому он мог помешать? <…> Между тем как она его любила! «Маменька, отчего я его так люблю? Отчего я его жалею так? – продолжала она дрогнувшим голосом, и глаза у нее заблестели от слез. – Кто он? Какой он из себя? Легкий, как перышко, как крошечка, а люблю его, люблю, как настоящего человека. Вот он ничего не может, не говорит, а я все понимаю, чего он своими глазочками желает». Легкий, как перышко, ребенок, единственное достояние Липы, кому-то мешал. Оказывается, ему завещали клочок земли. Этого не выдержала хозяйственная Аксинья, и она плеснула на Никифора кипятком. «После этого послышался крик, какого еще никогда не слыхали в Уклееве», – такого крика, быть может, никогда еще не слыхали и в русской литературе... <…>
Дети скорбят и недоумевают. Ребенок идет мимо кладбища; он знает, что за его оградой под вишнями день и ночь спят его отец и бабушка. «Когда бабушка умерла, ее положили в длинный, узкий гроб и прикрыли двумя пятаками ее глаза, которые не хотели закрываться. До своей смерти она была жива и носила с базара мягкие бублики, посыпанные маком; теперь же она спит, спит...» <…> Вот на кладбище говорят девочке, что «тут лежит ее мама», но девочка, маленькая, радостная, счастливая, жмурясь от яркого света, играет на могиле своей матери. Быть может, именно это неведение, эта игра и утешит маму? <…>
Дети становятся несчастными или пошлыми взрослыми людьми. Глаза у девочки Кати неизменно выражают одно и то же: «Все, что делается на этом свете, все прекрасно и умно». «Студенты дерутся в университете? – спрашивает она у своего опекуна-профессора. – Дерутся, милая. – А вы ставите их на колени? – Ставлю». «И ей было смешно, что студенты дерутся и что я ставлю их на колени, и она смеялась. Это был кроткий, терпеливый и добрый ребенок». Потом жизнь смяла ее, и она уже больше не смеялась...
Когда-то приходила к отцу маленькая девочка, которая очень любила мороженое и мороженое считала мерилом всего прекрасного. «Один пальчик назывался у нее фисташковым, другой сливочным, третий малиновым и т. д. Обыкновенно, когда по утрам она приходила ко мне здороваться, я сажал ее к себе на колени и, целуя ее пальчики, приговаривал: сливочный... фисташковый... лимонный...» Но годы прошли, и эта девочка обратилась в нарядную барышню; она смеется отрывистым смехом, которому научилась в консерватории, и щурит глаза, когда в доме бывают мужчины. Теперь, когда она войдет к отцу, он по старой привычке целует ее пальцы и бормочет: «фисташковый... сливочный... лимонный...», но остается «холоден, как мороженое». И думается ему: «Дочь моя часто видит, как я, старик, знаменитый человек, мучительно краснею оттого, что должен лакею; она видит, как часто забота о мелких долгах заставляет меня бросать работу и по целым часам ходить из угла в угол и думать; но отчего же она ни разу тайком от матери не пришла ко мне и не шепнула: «Отец, вот мои часы, браслеты, сережки, платья... заложи все это, тебе нужны деньги...» Я бы не принял ни часов, ни браслетов, ни жертв, храни меня Бог, – мне не это нужно». <…>
С детством, как дым, исчезает все, что было пережито; и недаром Егорушка, когда ушли от него дедушка и дядя, когда отворились перед ним двери гимназии, недаром он «опустился в изнеможении на лавочку и горькими слезами приветствовал новую, неведомую жизнь, которая теперь начиналась для него...» «Какова-то будет эта жизнь?» – спрашивает Чехов. Кто знает? Быть может, лучше не заглядывать в эту таинственную даль, не гадать, не смотреться в прорицающее зеркало – вспомните, что увидала в нем чеховская Нелли в вечер под Новый год... И сам Чехов много страшного рассказал о том, что делает с детьми «обманщица-природа» и обманщица-жизнь. У Егорушки так много любви и чуткости; он плачет, целуя руку дедушке: «что-то в душе шепнуло ему, что он уже больше никогда не увидится с этим стариком». Много любви и чуткости – все это сделает его хорошим, все это оградит его от чеховского города; но из-за этого не станет ли он лишним и страждущим?
Если благословение писателя с душою нежной и тоскующей может спасти ребенка и охранить его от пошлости и от несчастия, то Егорушка будет спасен. Так любил его Чехов, так любил его маленьких братьев и сестер, с такою лаской писал он их милые лица, что хочется верить в светлую звезду детей. Хочется верить, что сила любви, которая жила в этом скорбевшем писателе, одолеет все препятствия на трудной дороге ребенка и направит ею пугливые шаги в сторону добра и счастья.
Ангел-хранитель детей ведет их, радостных и веселых, – но сам он имеет лицо печальное и задумчивое. Он знает то, что до времени скрыто от них. Так и Чехов ведет за руку дитя улыбающееся, но сам он грустен: он слишком знает мимолетность человеческой улыбки, даже на детских устах. Но быть может, своей неисцелимой грустью он, искавший радости и счастья, искупил детей, и перед всяким Егорушкой теперь откроется та жизнь – тихая, нежная, сладкая, которой жаждали, но не видели его печальные глаза?..